Тело мое пронзила дрожь. Мало-помалу мороз проникал в меня все глубже.
Я продрог до мозга костей, и каждую отдельную кость ощущал как ледяной металлический прут, на котором коченели мои мышцы.
Не помогали ни бег по комнате, ни топанье ногами, ни хлопанье руками. Я сжал зубы, чтобы не слышать, как они лязгают.
Это смерть, сказал я самому себе, наложившая свои ледяные длани на мое темя.
Как одержимый, боролся я с дурманом ледяного сна, обволакивавшего меня пушистым и душным покровом.
Письма, оставленные в комнате, — ее письма! — раздался крик внутри меня. Их обнаружат, если я умру. А она на меня надеется! Ее спасение в моих руках! Помогите! Помогите! Помогите!
Я кричал сквозь оконную решетку в пустынный переулок, так что эхо повторяло: «Помогите! Помогите!»
Я бросился на пол и снова вскочил. Мне нельзя умирать, нельзя! Ради нее, только ради нее! Во что бы то ни стало мне надо греметь костями, чтобы согреться.
Тут мой взгляд упал на тряпье в углу, я бросился к нему и трясущимися руками натянул его на себя.
Это был истлевший лапсердак из толстого темного сукна допотопного покроя.
От него несло гнилью и сыростью.
Затем, сев на корточки, я съежился в противоположном углу и постепенно, постепенно стал немного отогреваться. Но меня не покидало жуткое ощущение, что я продрог до мозга костей. Я сидел не двигаясь, лишь поводя глазами: карта, увиденная мною сначала — пагат, — еще лежала посередине комнаты, освещенная полоской света.
Я пристально всматривался в нее.
Поскольку я смотрел издалека, мне казалось, что ее неумело разрисовала акварельными красками детская рука. Карта изображала начальную еврейскую букву «Алеф» в виде мужчины, одетого в древний франкский костюм, с коротко остриженной острой бородкой и поднятой левой рукой, в то время как правая показывала вниз.
Неужели мужчина на карте лицом так странно похож на меня? — стал подозревать я. Борода — она совсем не шла пагату, я подполз к карте и бросил ее в угол, где валялись остатки тряпья, чтобы бородач не докучал мне своим взглядом.
Теперь он валялся там — серо-белое смутное пятно — и мерцал передо мной в потемках.
С грехом пополам я заставил себя подумать, что следовало бы предпринять, чтобы снова добраться до дома.
Дождаться рассвета! Прохожие услышат крики из окна и, приставив лестницу снаружи, передадут мне свечу или фонарь! Я был твердо уверен, что без света, плутая по бесконечному излучистому подземному ходу, мне никогда не удастся добраться домой. Или же, если окно расположено высоко, чтобы кто-нибудь с крыши на веревке?.. Боже ты мой, точно молнией озарило меня; теперь я знал, куда попал: комната без двери — только с зарешеченным окном, — старинный особняк на Альтшульгассе, обходимый всеми за версту! Уже много лет назад как-то спустился по веревке с крыши один человек, чтобы заглянуть в окно, а веревка возьми и оборвись. Конечно: я попал в дом, где скрывался легендарный Голем.
Беспредельный ужас, с которым я тщетно боролся и которого я ни разу не смог подавить воспоминаниями о письмах, парализовал мои мысли, и сердце мое судорожно сжалось.
Второпях я повторял одеревеневшими губами, что это только ветер, ледяным дуновением тронувший углы комнаты, повторял все чаще и чаще со свистящим придыханием — больше ничто не помогало: там, по ту сторону, белеющее пятно — карта, она свернулась в пузырчатый сгусток, коснулась края светлой полосы и снова уползла в темноту. В пространстве послышались одинокие звуки — полувыдуманные, полуреальные — и тем не менее вне меня, и в то же время в другом месте — в глубине моей души, — и снова в середине комнаты. Звуки, похожие на шорох, который мог издавать циркуль, когда его острие воткнуто в сердцевину дерева!
И это неотступное белеющее пятно — белеющее пятно! Карта, жалкая, дурацкая и нелепая игральная карта, кричал я про себя. Все было тщетно: она все-таки вопреки всему обрела плоть — пагат забился в угол и уставился снизу на меня моим собственным лицом.
Бесконечно долго сидел я там, съежившись — не двигаясь — в своем углу, пряча ледяные кости в чужой истлевший лапсердак. А по ту сторону комнаты пагат — я сам.
Безмолвный и недвижный.
Так мы всматривались — я в его лицо, а он в мое, одно — жуткое отражение другого.
В самом ли деле он видел, как лунные лучи подобно медлительной улитке пробираются по полу и ползут по стене, как стрелки невидимых часов в бесконечности, и становятся все бледнее и бледнее?
Я зачарованно смотрел на него, но ничто ему не помогало, когда он захотел раствориться в предрассветных лучах, идущих ему на помощь сквозь оконную решетку.
Я держал его.
Шаг за шагом я боролся за свою жизнь — за жизнь, которая принадлежала мне, потому что она больше не была моей.
И когда он совсем уменьшился и на рассвете снова забился в свою карту, я поднялся, подошел к нему и спрятал его в карман — пагат.
Переулок все еще был пуст и безлюден.
Я обшарил угол, освещенный теперь тусклым утренним светом: черепки, ржавая сковородка, истлевшие лохмотья, горлышко бутылки. Бездушные вещи и тем не менее до странности мне знакомые.
И стены тоже — как в них отчетливо обозначились дыры и трещины, где я их только видел?
Я взял в руки карточную колоду — мне почудилось: уж не сам ли я когда-то раскрасил ее в детстве? Давным-давно, а? Это была колода для игры в тарок. Карты с еврейскими знаками. Я смутно помнил, что номер двенадцать должен быть «повешенным». Уж не вниз ли головой и со связанными за спиной руками? Я перелистал колоду — так и есть! Это он.