Хароузек внезапно грохнулся на колени, так что затрещали половицы, и зашелся в таком душераздирающем крике, что я уже не знал, валяет он дурака или на самом деле свихнулся.
— Боже Всемогущий, имя Коего боится изречь человек, здесь на коленях стою я перед Тобой — будь трижды проклят отец мой на веки вечные!
Последнее слово он буквально перекусил пополам и несколько мгновений прислушивался с выпученными глазами.
Потом в дьявольской ухмылке оскалил зубы. Мне показалось, что Вассертрум еле слышно застонал.
— Простите, мастер, — помолчав, деланно приглушенным голосом продолжал Хароузек. — Простите, что я не сдержался, но это моя утренняя и вечерняя молитва. Всевышний устроит так, что моего отца, кем бы он ни был, постигнет ужаснейшая кончина, какую только можно придумать.
Невольно я хотел возразить, но Хароузек не дал мне говорить.
— Мастер Пернат, я пришел к вам с просьбой. У господина Вассертрума был воспитанник, безмерно им любимый. Возможно, это был его племянник. Ходят даже слухи, что будто бы это был его сын. Но я не верю, потому что иначе бы он носил ту же самую фамилию, а на самом деле его звали Вассори, доктор Теодор Вассори.
Слезы застилают мне глаза, когда я представляю его себе. Я помогал ему от чистого сердца, как будто меня с ним объединял прямой союз любви и родства.
Хароузек всхлипнул, точно от волненья не мог говорить.
— Ах, этот благородный человек покинул мир! Ах! Ах! Что тоже могло быть причиной — я никогда не знал ее — его самоубийства. И я был среди тех, кого призывали на помощь, — ах, ах, поздно — поздно — поздно! А потом, когда я остался один у смертного ложа и покрывал поцелуями его остывшую мертвую руку, тогда — почему бы мне было так не поступить, мастер Пернат? это, конечно, не было воровством, — тогда я взял розу с груди усопшего и присвоил себе колбочку, содержимое которой уготовило несчастному быструю кончину во цвете лет.
Хароузек вытащил медицинскую колбу и с дрожью в голосе продолжал:
— И то и другое я… кладу… сюда… на ваш стол, увядшую розу и склянку, они напоминали мне о моем усопшем друге.
Как часто в часы душевной немочи, когда мне хотелось умереть в полном одиночестве и тоске по почившей матери, играл я этой склянкой, и блаженной усладой было знать: стоит только налить жидкости на платок и вдохнуть ее, как я безболезненно перенесусь в потусторонний мир, где мой добрый милый Теодор отдыхает от забот земной жизни.
И вот прошу вас, высокоуважаемый мастер — для того я сюда и пришел, — возьмите то и другое и передайте господину Вассертруму.
Скажите, что вы получили это от человека, стоявшего рядом с доктором Вассори, однако имени его обещали не называть — может быть, вы получили это от женщины.
Он поверит, и роза с колбой будут для него памятью, как и мне дорога память о нем.
Пусть это будет тайной благодарностью, приносимой мною ему. Я беден, и это все, что у меня есть, но я радуюсь, зная, что роза с колбочкой будут принадлежать ему, и тем не менее он не подозревает, что податель сего — я.
В этом тоже для меня заключена какая-то бесконечная услада.
А теперь прощайте, дорогой мастер, заранее тысячу раз благодарен вам…
Он крепко пожал мне руку, подмигнул и прошептал что-то еле слышно, чего я все еще не понимал.
— Подождите, господин Хароузек, я немного провожу вас вниз, — машинально повторил я слова, прочтенные мною по движению его губ, и вышел вместе с ним.
Мы остановились на темной лестничной площадке первого этажа, и я собирался проститься с Хароузеком.
— Можно подумать, что вы чего-то хотели добиться, изображая шута горохового… Вы… Вам нужно, чтобы Вассертрум отравился! — бросил я ему в лицо.
— А как же, — возбужденно ответил Хароузек.
— И вы думаете, что я приложу к этому руку?
— Вовсе не обязательно.
— Но я ведь отдам колбу Вассертруму, как вы меня просили только что!
Хароузек покачал головой.
— Если вы сейчас вернетесь к себе, то убедитесь, что он ее уже заначил.
— Как вы можете допустить такое? — удивился я. — Вассертрум из тех людей, кто никогда не наложит на себя руки — он слишком малодушен для этого и никогда не действует по внезапному импульсу.
— Просто вы незнакомы с медленно действующим ядом внушения, — строго оборвал меня Хароузек. — Если бы я выражался заурядно, вы бы остались правы, но я заранее учитывал даже самую ничтожную интонацию. На таких выродков действует только ходульный пафос! Поверьте! Я мог бы вам изобразить его мимику при каждой моей фразе. Нет такого «китча», как говорят художники, иначе говоря, нет такой гнусной пошлости, которая не вышибла бы слезу у плебеев, пропитанных ложью до мозга костей, не поразила бы их душу! Разве вы не знаете, что театр давно бы уже уничтожили огнем и мечом, будь это иначе? Мерзавец познается по сентиментальности. Тысячи бедняг могут умирать с голоду, а у него и слезинки не выжмешь, но если на подмостках разрумяненный дурень, переодетый в деревенщину, вращает глазами, тогда они воют, аки псы на цепи. Если папуля Вассертрум, может быть, даже завтра позабудет, чего ему стоил сегодняшний душевный понос, каждое мое слово оживет в нем, едва пробьет час, когда он самому себе покажется бесконечно жалким. В такие моменты возвышенного покаяния нужен только небольшой толчок — а о нем я позабочусь, — и даже самая трусливая лапа схватится за яд. Надо лишь иметь его под рукой! Вероятно, Теодорчик тоже не сцапал бы склянку, не подстрой я ему все так ловко.
— Хароузек, вы страшный человек, — ужаснулся я. — Неужели вы совсем не чувствуете…